Белянинов A.: Незабытые вечера

НЕЗАБЫТЫЕ ВЕЧЕРА

Вряд ли стоит сегодня пересказывать произведения Паустовского или сообщать о нем биографические сведения. Об этом он сам написал в разных книгах, в том числе в «Повести о жизни». Я хочу вспомнить Паустовского, каким он был, когда вел семинар в Литературном институте, в середине сороковых годов.

Не правда ли, странно, что и про наше время уже можно сказать — сороковые годы, как о чем-то далеком... Но я хорошо помню — встречи, обсуждения, горячие, откровенные споры, ту душевную щедрость, с какой Константин Георгиевич относился к молодым литераторам, и как он настойчиво и ненавязчиво внушал уважение к писательскому труду, предостерегал от погони за дешевым успехом, приучал к ответственности за каждое написанное слово.

Таким же — не изменившим себе в этом — он оставался и в последующие годы, до самого последнего своего дня. Но я ограничиваю себя во времени, потому что сам пробыл в его семинаре до марта 1947 года.

Время от времени он спрашивал каждого:

— Пишете?

И когда в ответ раздавалось: «Да», то следовал новый вопрос:

— Получается?

Что тут сказать? Иногда кажется — конечно же получается! А стоит придирчиво перечитать написанное — ничего более серого, скучного, маловразумительного тебе на глаза до сих пор не попадалось. И вот это неизменное «получается?» заставляло сознательно, трезво относиться к своей работе в настоящем и будущем, к каждой странице рукописи.

Тверской бульвар...

Особняк, принадлежавший когда-то дяде Герцена, Яковлеву, и по сей день стоит в глубине улицы. Особняк скрыт палисадником. Здесь помещается институт, основанный Горьким.

От посторонних часто приходится слышать: «Вы, должно быть, студент? А где вы учитесь?» И после ответа, что в Литературном институте, следует недвусмысленный намек: «А... разве можно научить быть писателем?» Особо знающие добавляют, что, насколько им известно, Гоголь, Лермонтов, Толстой, Чехов такого института никогда не кончали.

Паустовский рассердился, когда ему рассказали об одном таком диалоге. Он сказал: понятно, что никого «выучить на писателя» нельзя! Тут другое... У молодого человека есть запас жизненных впечатлений. Есть стремление рассказать об увиденном и пережитом. И бесконечные споры, которые происходят на семинарских занятиях, на творческих вечерах и встречах, а то и просто в перерыве между лекциями, на знаменитых институтских подоконниках или в общежитии, — все это вырабатывает свое отношение к тому, как и о чем писать. И называется одним словом — общение. Общение помогает быстрее определиться, приближает наступление зрелости. Еще Чехов считал, что писатель должен жить среди писателей, и жалел, что болезнью прикован к Ялте.

Слово писатель ласкало слух. Но дело было не только в самолюбии: мы хорошо понимали, как важно быть рядом с Паустовским, как важно узнавать его мнение о твоей работе, о работе твоих товарищей, его мысли о назначении литературы. Он приводил слова Салтыкова-Щедрина, которые потом поставил эпиграфом к «Золотой розе»: «Литература изъята из законов тления. Она одна не признает смерти».

В его отношениях к нам не было «мэтризма». Каждый мог заявить особое мнение, высказать несогласие с любым из выступавших, в том числе и с руководителем семинара. Я даже чувствовал, что когда, допустим, Лева Кривенко начинал горячо и сбивчиво доказывать что-то свое, то Константину Георгиевичу это нравилось гораздо больше, чем покорное внимание. Он не считал послушание главной добродетелью в человеке, и мы не были ему нужны в качестве робких почитателей, принимающих на веру каждое его слово.

В связи с этим я не могу не вспомнить одного случая. Он позвонил в институт и попросил передать мне, чтобы я приехал к нему домой с рассказом, который я читал на предыдущем занятии и который он в общем похвалил.

В просторном, удобном для работы кабинете Константин Георгиевич усадил меня рядом с собой — не за письменный, а за стол, стоявший сбоку, — и начал с пером в руке читать рукопись.

На моих глазах с рассказом происходило чудо. Переставленные во фразе слова придавали ей неожиданную упругость. Вычеркнутое придаточное предложение облегчало весь абзац, а в прежнем своем виде, оказывается, он был расплывчатым, и я недоумевал, как же сам этого не заметил.

— Море у вас в рассказе есть, — сказал Константин Георгиевич. — Это Каспий, я узнаю. Но хотелось бы, чтобы вы поискали и нашли какую-нибудь особенность, характерность, отличающую его от всех других морей на свете. Вы где еще бывали?

— Жаль... Вот почему еще писателю надо много ездить. Сейчас оставим это так, а потом, побывав на других морях, вы поймете, что я имел в виду.

Мы пошли дальше по тексту.

Я следил за его пером, но когда Константин Георгиевич вычеркнул одну фразу, я запротестовал. Он спросил, почему я хотел ее сохранить. Я, как понимал, объяснил. И тогда он восстановил зачеркнутое.

— Верно, — сказал Константин Георгиевич. — Фраза нужна. Она действительно создает обстановку, хоть и может показаться лишней на первый взгляд. А вычеркнул я ее, чтобы проверить — вы просто так соглашаетесь или следите за ходом поправок...

Девочка с торчащими косичками. Удивленные глаза. Брусничные щеки. Такой выглядела в 1946 году Инна Гофф, поступившая в Литературный институт сразу после десятилетки. Поступала она с трогательными стихами, но вскоре начала писать и прозу. И давно искала случая поговорить с Паустовским, но сделать это хотела только сама, а не через кого-нибудь из нас.

Днем, случайно, Инна встретила его в узком институтском коридоре. Покраснев еще больше, если только это было возможно, объяснила не очень связно, что хочет попасть в его семинар, что писала стихи, а вот недавно...

— Подождите, — остановил ее Константин Георгиевич. — Не надо сейчас ничего рассказывать. Вы принесите мне рассказ. Есть готовый рассказ?

— Есть...

— Вот и приносите, рассказ выдаст вас с головой.

Пожалуй, это интересовало его в первую очередь: что есть у каждого из нас за душой, чем он мог бы поделиться с читателем, и что он увидел в жизни такого, что побудило его взяться за перо.

Объяснение этому можно найти.

«У меня есть одна слабость: мне хочется возможно большее число людей приохотить к писательству, — писал Паустовский задолго до того, как пришел в Литературный институт руководить семинаром. — Сожаление о зря погибающем великолепном материале преследует меня непрерывно. К таким людям я обыкновенно пристаю с просьбой описать пережитое, но почти всегда наталкиваюсь на неверие в собственные силы, на испуг и, наконец, на ироническую усмешку. Плоская мысль, что писательство — легкое занятие, до сих пор колом стоит в мозгах многих людей. Большинство ссылается на свое исключительное пристрастие к правдивости, полагая, что писательство — это вранье. Они не подозревают, что факт, поданный... с опусканием ненужных деталей и со сгущением нескольких характерных черт, освещенный слабым сиянием вымысла, вскрывает сущность вещей во сто крат ярче и доступнее, чем правдивый и до мелочей точный протокол».

В семинаре у Паустовского были самые разные люди. Большинство пришло в институт не со школьной скамьи. Война в той или иной степени и форме была у каждого за плечами. Даже у вчерашних школьников жизненный опыт не ограничивался двойками и пятерками, и экзамены, которые приходилось им держать, оказывались посложнее экзаменов на аттестат зрелости.

Лева Кривенко, угловатый и несговорчивый, еще носил черную шинель и флотскую фуражку — морская пехота. Дима Поляновский тоже не снимал военного кителя. И не по причине пристрастия к военной форме, а из-за элементарного отсутствия гражданского костюма — купить его на знаменитой Тишинской толкучке никому из нас не было под силу.

Иосиф Дик, вернувшийся с войны с тяжелыми ранениями, всех заражал своей жизнерадостностью и на первом нашем коллективном сборнике весело и дерзко написал: «Константин Георгиевич! Иду на вы!» (Константин Георгиевич, прочитав надпись, одобрительно усмехнулся.)

Николай Старжинский и Галя Можарова были значительно старше, но семинар всех уравнивал в правах. Настя Перфильева и Макс Бременер писали рассказы для детей, и Константин Георгиевич хвалил их за то, что им удалось избежать столь частого, к сожалению, приспосабливания к маленькому читателю. Он вспоминал о Гайдаре, с которым дружил, и ставил его в пример. Ведь упрощенный подход к теме, материалу вовсе не признак детской литературы. Книга для детей должна быть такой же достоверной, проникновенной и умной, как и любая другая книга.

Тогда же и несколько позднее в семинаре у Паустовского занимались Владимир Тендряков, Юрий Бондарев, Григорий Бакланов, Борис Балтер, Юрий Трифонов. (С тех пор прошло много лет. Все, о ком я говорю, уже давно работают в литературе, и читатели встречают их имена на страницах журналов, на обложках книг. А тогда мы все только мечтали, что так когда-нибудь случится, — правда, не только мечтали, но и готовились к этому.)

Константин Георгиевич обычно выступал в конце, не оставляя, как я уже говорил, за собой последнего, непререкаемого слова. И любой рассказ — пусть и далекий от совершенства — становился поводом для серьезного, по самому большому счету, разговора, в котором писательский труд оборачивался самыми разными гранями.

Разговор мог начаться хотя бы с того, что в услышанном на этот раз рассказе порыв ветра хлопал оторванным ставнем, мешая герою сосредоточиться. Подробность? Деталь?.. Конечно, просто деталь. Но без таких деталей, казалось бы незначительных, никому еще не удавалось создать яркую и точную картину происходящего.

Вот на фронте в первую мировую войну, когда Константин Георгиевич служил санитаром, аэропланы только начинали принимать участие в боевых действиях, и бомбежки с воздуха не были таким уж частым явлением. А как теперь, много лет спустя, передать острую новизну ощущения, что смерть может в самом прямом смысле свалиться с неба?

Способов, понятно, множество, и вот один из них: после нескольких налетов лошадь, таскавшая санитарную двуколку, при каком-нибудь подозрительном шуме сразу начинала поглядывать в небо, скособочив голову.

— Помните рассказ Хемингуэя «На Биг-ривер»? Попробуйте его пересказать. Можно бы уложиться в пять слов: Ник Адамс отправился половить рыбу... Но все дело в наполнении рассказа, в том, о чем Ник вспоминает, что он думает и что чувствует, находясь в одиночестве на берегу большой реки.

С высот творчества мы спускались к обстоятельствам жизни писателя — к дисциплине, например, — и тогда перед нами возникал образ гимназического товарища Константина Георгиевича — Михаила Булгакова. По словам Паустовского, и в свои последние годы неизлечимо больной — об этом он, как врач по образованию, знал доподлинно — и неустроенный Булгаков все равно каждое утро неизменно встречал за письменным столом.

А взыскательность?.. Это непреложное для каждого писателя качество переставало быть для нас отвлеченным после рассказа о Юрии Олеше. Вот пьеса — это, как известно, семьдесят страниц на машинке. У него же на черновики и варианты ушло свыше двух тысяч листов бумаги. А что касается прозы, то в своем стремлении бесконечно совершенствовать текст Олеша иногда переступает предел, после которого может начаться уже ухудшение, и тогда друзья должны просто отбирать у него рукопись. Он не дает: «Что вы хотите? У меня — рак вкуса».

Да, уж чего Паустовский не прощал никому, так это нетребовательности, беспринципной расхлябанности, разухабистого писания «на авось».

Однажды он сказал:

— Вот книга, — она написана, издана, и тогда поздно уже хвататься за голову и ругать себя за плохую фразу, неудачное слово или надуманный сюжетный ход. Книга войдет в сознание читателей такой, какая она есть, книга начинает свою самостоятельную жизнь, уже совершенно не зависящую от писателя.

Он не обещал легких путей и любил повторять слова Стендаля: чтобы быть писателем, надо почти столько же мужества, как и для того, чтобы быть солдатом.

И я как будто снова слышу чуть глуховатый голос Паустовского, слежу за его взглядом: глаза у него спокойные, внимательные, чуть изучающие, но без той неприятной цепкости, которая создает впечатление, что за тобой подсматривают.

Мы очень любили его устные рассказы.

Вот одна история, — я передаю фабулу, потому что вряд ли. удастся сохранить неповторимость интонации, широкую и свободную манеру, присущую Паустовскому-рассказчику.

Когда его отозвали с фронта, Константин Георгиевич приехал к семье в Алма-Ату, некоторое время жил здесь, а потом собрался в Москву. Сложность заключалась в том, что надо было везти с собой Фунтика — привязчивую таксу, которая стала членом семьи.

Неизвестно по каким признакам Фунтик за несколько дней почувствовал предстоящий отъезд, печальными, вопрошающими глазами смотрел на хозяина и тяжело вздыхал.

Начались хождения по разным учреждениям — от ветеринарной лечебницы до железнодорожного начальства, потому что собака хоть и друг человека, но приобрести для нее полноправный билет дело совсем не простое.

Наконец все необходимые бумаги были оформлены, — и самое смешное, что Фунтик словно бы понял: его собачий билет находится в бумажнике, вместе с билетами хозяев. И успокоился, перестал вздыхать.

Ехали в мягком. На вокзале Константин Георгиевич спрятал Фунтика на груди под шубой и так прошел в вагон. Он не мог совершить предательство и бросить собаку в Алма-Ате. Но и не мог не чувствовать, что сейчас, в дни войны, кто-то расценит это как неуместную причуду.

Основания для таких опасений были, что и выяснилось сразу, как только они попали в купе. Усатый капитан в новенькой форме бурно выразил негодование: в такое время — и таскать собаку!.. Он вызвал проводника и принялся распекать его. Но документы Фунтика — билет, бесчисленные справки — оказались в полном порядке. Тогда капитан, гневно раздувая усы, сорвал с полки свой чемодан, с треском задвинул дверь и перешел в другое купе.

Виновник этого переполоха неподвижно сидел под столиком, понурив голову с повисшими шелковистыми ушами, всем своим видом выражая непритворную скорбь.

Ночью в пути случилось происшествие, довольно обычное для тех лет, когда поездов ходило мало, а ехать надо было многим. На узловой станции скопились пассажиры. Среди них были солдаты, выписавшиеся из госпиталей и получившие отпуск, были возвращавшиеся на фронт. Никакой надежды уехать у них не оставалось, и тогда они штурмом взяли вагон и впритирку заполнили коридор. «А, ничего, мы и так доедем!» Не то что проводник — дежурный помощник военного коменданта ничего не смог поделать. И поезд ушел.

Фунтик был воспитанный пес. За ночь он не оставил никаких следов своего пребывания в купе. Но утром пришлось о нем позаботиться, он и так уже начал скулить и скулил все настойчивее и нетерпеливее.

Константин Георгиевич тяжело вздохнул, но делать было нечего. Он надел шубу и пристроил Фунтика на груди, запрятав его с головой.

Коридор из конца в конец был забит. Люди стояли у окон, сидели на вещмешках. И тут Фунтику понадобилось высунуть острую любопытную морду.

— Смотри-ка! Собака!.. — раздался чей-то удивленный голос.

— Рыжая... — сделал для себя открытие другой.

— А уши-то! Охотничья, что ли?

Потом он вернулся, и к нему в купе по одному, по двое стали заходить солдаты. Они деликатно присаживались на край полки и рассматривали Фунтика, который теперь в полном блаженстве растянулся у ног, интересовались породой и на кого можно с ним охотиться... ну да, на лис и на барсуков хорошо, на полусогнутых сподручнее лазить в норы, вспоминали своих собак, оставленных там, дома...

Тут-то их случайный сосед по купе не без тайного злорадства и рассказал про горячего усатого капитана, как он возмущался и требовал, чтобы собаку высадили.

Об этом стало известно в коридоре, и коридор зашумел.

Раздавались голоса:

— Это который?

— Усатый, говорят! Ишь ты, какой быстрый, — высадить!..

— Да видел я, гладкий такой, форма у его новая, в деле не бывавшая.

— Собака ему, смотри, помешала! А что, ребята, давай его самого от поезда отставим!

Шум нарастал. Захлопали двери купе — искали усатого.

Вот и вся история, как она мне запомнилась. Мы восприняли ее как совершенно законченный, только ненаписанный рассказ — из тех, что преподносит писателю жизнь, если только он настоящий писатель и держит глаза и сердце открытыми.

Несколько лет спустя, в предисловии к собранию сочинений, Паустовский писал: «... больше всего я обязан простой и значительной жизни. Ее свидетелем и участником мне посчастливилось быть».

Эта жизнь из его книг входила в сознание читателей частью собственного опыта. А читали его всегда много и охотно, даже в те годы, когда критика предпочитала умалчивать о Паустовском или же второпях нападала, — например, за сочувственное предисловие к одному из сборников Александра Грина.

Наверное, всем пишущим, независимо от таланта и опыта, начинающим и продолжающим, маститым и малоизвестным, знакомо неизбежное чувство волнения, которое вызывает лежащий перед тобой чистый лист бумаги. И еще удивление, когда он буква за буквой начинает покрываться строчками. И трепет: так ли все получается, как хотелось? Бывают заторы. Но это не страшно. Потому что писатель не одинок в своей работе, оставаясь наедине с листом бумаги. Рядом множество людей, с которыми он когда-либо встречался, которых любил или ненавидел, которых знал или слышал о них. Они — его спутники на той трудной дороге по сильно пересеченной местности, что ведет к созданию книги.

И одновременно — все это ни к чему, если нет главного: знания жизни.

Паустовский приучал к мысли, что нет и не может быть резкого отграничения: вот — жизнь, а вот — роман... Настоящая литература неотделима от живого человека, от его поступков, от того, что происходит с ним в действительности. А читателю представляется ничем не ограниченная свобода — на основе личных впечатлений и представлений о жизни проверять достоверность событий, происходящих в книге, и соглашаться или не соглашаться с ее автором. Чем больше совпадений, тем большим доверием пользуется писатель.

Чтобы это стало ясней, нужен пример. Я думаю выбрать «Кара-Бугаз». Не только потому, что вся предыстория книги передана в «Золотой розе». И не потому, что эта книга стала, как говорится, вехой ,в биографии писателя — после выхода «Кара-Бугаза», в 1932 году, Паустовский целиком перешел на творческую работу.

Из книги известно, что произошло с людьми, которых деникинская контрразведка при подходе красных к Петровску-Порту в январе 1920 года высадила на Кара-Ада. Из восьмидесяти в живых осталось девять. И то лишь потому, что какой-то безвестный казах, чье имя скрыла пустыня, заметил дымы над островом — обреченные, потерявшие всякую надежду люди подавали сигнал бедствия.

на острове несколько скелетов. Других тут быть не могло — только те, кого высадили штормовым январским утром. Смотритель ставил вопрос о создании братской могилы на острове и просил газету помочь добыть средства на установку памятника.

А на Кара-Ада я попал позднее — в 1967 году. Новый смотритель показывал мне единственное место, куда могли причаливать шлюпки, а потом подвел к площадке в скалах, где стоял скромный деревянный обелиск. И сказал, что здесь захоронены скелеты найденных шестерых. Остальных, должно быть, унесло и похоронило море. Ведь когда тут настоящие шторма, волны свободно перекатываются через весь остров.

Трудно было допустить, чтобы в казахских родах, исстари зимовавших в Кара-Бугазе и Бекдаше, не сохранилось воспоминание о той истории. Узкая, теряющаяся тропинка в прошлое привела к бекдашским старикам. Им и вспоминать ничего не надо было. Они сразу назвали имя того человека... Он зимним утром поехал на берег поохотиться за лисами и, заметив тревожные дымы над островом, поскакал на пролив к русскому, у которого была лодка, и с ним — морем — пошел на Кара-Ада.

Это был Кульдур, сын Алибая из рода тней, и умер он в 1962 году, сто раз можно было с ним повидаться и поговорить.

Обелиск в скалах... Жена Кульдура, с которой я потом встречался на колодце Суйли под Красноводском... Это были судьбы непридуманных людей. Так прошлое входило в сегодняшний день, подтверждая события многолетней давности, запечатленные писателем.

«Кара-Бугаза» он написал еще много книг, без которых сегодня нельзя представить себе советскую литературу.

Немало говорилось в разные годы о романтической направленности творчества Паустовского. Трудно что-нибудь против этого возразить, разве что само слово романтика несколько поистерлось от неумеренного употребления. Но романтика книг Паустовского, идущая от жизни, суровая и мужественная, наполнена живыми страстями.

Его героев называли мечтателями. И это тоже верно, с оговоркой, что мечтателями они оказались очень деятельными, скорее их следует назвать провидцами. Хотя бы того же самого инженера Давыдова с его неукротимым характером изыскателя, для которого будущее Мангышлака, Кара-Бугаза было личным, кровным делом. Причем это касается не только внешних перемен (нефтеперегонные заводы в Красноводске и Гурьеве, открытие большой нефти на Мангышлаке, проект мощного газопровода и линия высоковольтных передач по соседству с Кара-Бугазом, строительство железной дороги Макат — Шевченко).

— и тогда бы возникла та самая простая и значительная жизнь, свидетелем и участником которой был Паустовский.

... Достоверность произведений писателя не обязательно, конечно, всякий раз проверяется реальными обстоятельствами и фактами, как это можно сделать на примере «Кара-Бугаза». Но когда это настоящая литература, то все события воспринимаешь так, словно они происходили на самом деле.

Тогда, в 1946 году, в Союзе писателей работала секция короткого рассказа. По просьбе Константина Георгиевича нас туда пускали.

Собирались обычно в небольшой гостиной на втором этаже, рядом с библиотекой в старом клубе писателей. Там я услышал только что написанный и еще нигде не опубликованный Паустовским рассказ «Дождливый рассвет».

Чуть глуховатым голосом он прочел первую фразу: «В Наволоки пароход пришел ночью», — и, казалось бы, ничего такого особенного не было в этой фразе, но уже стало невозможно расстаться с майором Кузьминым, на долю которого выпало поручение доставить письмо жене товарища по госпиталю, и не хотелось покидать ветхий дом в маленьком приречном городке.

и сильный ливень; и как они по трухлявой лестнице, где между ступеньками росла трава, спускались к пыхтящему пароходу.

«Кузьмин прошел на корму, посмотрел на обрыв, на лестницу — Ольга Андреевна была еще там. Чуть светало, и ее трудно было разглядеть. Кузьмин поднял руку, но Ольга Андреевна не ответила.

Пароход уходил все дальше, гнал на песчаные берега длинные волны, качал бакены, и прибрежные кусты лозняка отвечали торопливым шумом на удары пароходных колес».

Он кончил читать, и было ясно одно: человек, написавший такой рассказ, имеет право говорить молодым, что в каждую новую вещь писатель должен вкладывать себя всего, без остатка, так, словно он никогда и ничего больше не напишет.

В секцию ходили писатели разных вкусов, масштабов, дарований. Часто сталкивались здесь непримиримые точки зрения, вспыхивали споры, в которых истина обычно сгорала дотла и каждый оставался при своем непоколебленном мнении.

«Дождливом рассвете», даже самые нетерпимые проявляли удивительное единодушие и, как мне тогда казалось, радовались, что хоть раз можно не спорить, а соглашаться. А когда кто-то, не к месту проявляя эрудицию, попробовал определить рассказ как «новеллу настроения», на него дружно зашикали: никому не хотелось портить впечатление.

Сам он читал здесь редко. На моей памяти — только «Дождливый рассвет». А участвуя в обсуждениях, являл собой пример доброжелательного и бескомпромиссного отношения к работе товарищей. Он и в этом оставался самим собой, таким, каким мы успели его узнать на институтских семинарах.

Константин Георгиевич не хотел, чтобы мы замыкались в каком-то своем узком кругу. Отсюда и наше участие в секции короткого рассказа.

Раз, придя в институт, он сказал нам:

— Видимо, мне придется месяца на два уехать... Чтобы у вас не прерывались встречи, я хочу попросить Василия Семеновича Гроссмана заменить меня на это время. Да и вам будет интересно встретиться с новым человеком, большим писателем, послушать его, выяснить его взгляды на литературу и требования...

— не помню уже почему — не состоялась.)

Он проявлял внимание не только к своим ученикам. В марте 1947 года, на первом Всесоюзном совещании молодых писателей, я был не у него в семинаре, а у Маршака. Мы собирались в здании ЦК комсомола, и вот, встретив меня в коридоре, Паустовский спросил:

— Вам передали?

— Нет, Константин Георгиевич. А что должны были передать?

— Вы завтра с утра можете освободиться?

— Думаю, что смогу.

— Завтра у нас читает очень интересный молодой рассказчик. Автодорожный инженер по образованию. Приходите послушать, будет интересно.

На следующее утро я пришел к ним и вместе со всеми слушал два рассказа.

Сильно нахмурив лоб и не поднимая глаз, читал молодой человек, немногим старше нас. Назывались рассказы «У шлагбаума» и «В окружении».

В них было много тонкой наблюдательности, умения передать обстановку, а то — одним штрихом создать характер действующего в рассказе человека. Чего стоил, например, начальник, у которого на разные случаи жизни были два голоса: служебный голос и домашний.

«Мы должны быть благодарны... за все — за его глубокую человечность, за его тончайший талант, за любовь к своей стране, за непоколебимую веру в счастье своего народа и, наконец, за никогда не умиравшую в нем способность загораться от самого незначительного соприкосновения с поэзией и свободно и легко писать об этом».

Так думал Паустовский о Куприне. Но все эти слова можно отнести и к нему самому.

Летом 1967 года, через двадцать с лишним лет после того, как я в Литературном институте посещал семинар К. Г. Паустовского, я в Москве позвонил ему по телефону.

Подошла его жена Татьяна Алексеевна. Потом Константин Георгиевич взял трубку.

— Здравствуйте, Белянинов... Извинитесь за меня перед Иваном Петровичем, что я не ответил на его телеграмму. Но я болею, и мне трудно говорить и писать.

Голос хрипловатый, он делал паузы между словами. А речь шла о телеграмме И. П. Шухова с просьбой ускорить присылку обещанных для алмаатинского журнала «Простор» новых глав из «Повести о жизни».

— А как вы? Пишете?

— Пишу, Константин Георгиевич...

Я сказал ему еще, что уезжаю в Ленинград, и он попросил позвонить, когда я вернусь в конце месяца.

— Надо бы повидаться через столько лет.

Я вернулся в Москву, и Татьяна Алексеевна сказала: Константин Георгиевич в больнице, врачи не обещают скоро его выписать, а как только выпишут, они сразу уедут в Тарусу.

А потом пришло то, после чего ему уже ни позвонить, ни написать было нельзя...

Раздел сайта: